A close-up of a book page featuring text in a serif font. The text contains a quotation with a religious tone, discussing nations and sibling relationships. The paper appears slightly yellowed, suggesting age.
A close-up of a book page featuring text in a serif font. The text contains a quotation with a religious tone, discussing nations and sibling relationships. The paper appears slightly yellowed, suggesting age.

Тетювас

В марте 1942 года после семимесячных скитаний по Украине, России, Казахстану и Узбекистану мы прибыли в город хлебный – Ташкент. Мы – это моя мама, бабушка, дедушка, 17-летний дядя Герш – брат матери и я. Мне не было ещё пяти лет, но я уже к тому времени хорошо прочувствовал разницу между давно прошедшим сладостным «до войны» и суровым, как холодные зимние ташкентские ночи, «сейчас».

Герш говорил мне: «Ничего, Мишка, закаляйся, победа будет за нами!» И я представлял себе победу в виде женщины-родины, которой пестрели все заборы даже в тихом, спокойном месте Ташкента, где мы жили, Речном проезде.

Разместили нас, как семью офицера, находящегося на фронте, и ещё одну семью из Самары, уплотнив хозяев – семью бывшего белогвардейца Александра Семёновича Голубенко.

Если для кого-то слово «белогвардеец», в общем, абстрактно, расплывчато даже сейчас, когда органы информации, как бы сговорившись, наперебой восхваляют белую гвардию, её традиции, приписывают ей некую освободительную миссию, несостоявшуюся, кстати, то в моём понятии это слово с раннего детства предстаёт в том самом смысле, в котором, на мой взгляд, оно и было.

Александру Семёновичу было в 1942 г. 52 года, он был ровесником моей бабушки Енты, которую и тогда, и до самой смерти все знакомые называли почтительно «мадам Мишкова». Почему «мадам» на французский манер? Не знаю. В жизни обязательно есть моменты или факты, которые, будь ты хоть семи пядей во лбу, никогда не объяснишь.

Штабс-капитан Голубенко в 1921 году растворился в общей массе беженцев из Европы. Никто его не судил, даже не разыскивал; достал гражданскую одежду, когда армия Будённого разбила беляков, да и был таков. Он был инвалидом, передвигался с помощью палки, сильно припадая на правую ногу, - результат ранения, полученного в Фергане в конце 1920 года. В том же 1921 году он довольно быстро устроился работать бухгалтером в одной из многочисленных артелей Ташкента, женился на комсомолке Анне. Через три года родился Алёшка, через четыре – Юрка. Но тайное рано или поздно становится явным. В феврале 1925 года Голубенко возвращался с работы навеселе. Купленный им дом состоял из четырёх комнат, где мы занимали одну. Он споткнулся о лежавшего на тротуаре больного человека. Тогда их много было, как и в годы войны, людей, бежавших из российских голодных центров, чтобы выжить в тёплых краях горячего и вроде бы доброго юга.

Голубенко, как он нам рассказывал, а говорить, подвыпив, он очень любил, мотивировал так: «Я своё наказание Господне уже понёс.» И это было настолько цинично, что бабушка, которую он откровенно побаивался, обрывала его: «Прекращай, нам неинтересно!»

Но в следующий раз Голубенко с упорством быка продолжал рассказывать о своих похождениях. Того несчастного человека его же палкой Голубенко тут же забил до смерти, а на следствии заявил, что этот бандит, дескать, напал на него. Дотошный энкавэдист-следователь докопался до всей тёмной жизни Голубенко, и суд, не сомневаясь в выводах следствия, припаял обвиняемому 10 лет строгого режима, которые Александр Семёнович отсидел полностью.

Но, как ни странно, он после тюрьмы устроился на работу счетоводом в одном солидном учреждении, где проработал до начала войны. Грамотных людей было тогда немного, а Голубенко как-никак три курса унивeрситета в Казани закончил.

Герш работал на номерном заводе «Красный Аксай» газо- и электросварщиком, у него была бронь. Он и другие подростки работали по 14-16 часов в сутки, завод изготавливал подводные лодки, которые испытывали аж на Аральском море. Герш часто ночевал на заводе, появлялся дома два раза в неделю измождённый, с выдающимся за плоскость шеи кадыком да выпученными глазами, так как в воде не хватало йода.

Вы любите черепах? Да, да, этих больших, неуклюжих, на первый взгляд, смешных и, бывает, очень старых, которым знаменитая черепаха Тортилла в праправнучки годится, обитателей среднеазиатских пустынь. Они медлительны, как многовековые серо-жёлтые пески пустынь. Их серая, изрезанная морщинами кожа и небольшие змеиные глазки отражают, казалось бы, многовековой уклад этих суровых для человека мест, где нет воды, а из обитателей фауны – вараны, они – черепахи, змеи да скорпионы.

Я не люблю черепах. Потому, что в далёком сорок втором, когда мы забыли вкус мяса, Герш по большим праздникам приносил с завода черепашье мясо. Черепах отлавливали за городом, грузили на подводы, разбивали кузнечным прессом их бронированные панцири, отрезали головы и лапы. «Деликатес» отпускали строго по весу – 400 грамм на человека. В первый раз бабушка долго варила, затем жарила это мясо и украдкой, забыв смахнуть хлынувшие слёзы, наблюдала, как я ел кусочек вонючего мяса. Оно было таким чёрным, какой бывает земля на Украине в апреле, когда настоящее весеннее солнце растопит остатки снега и наледи. Но, наверное, именно этим созданиям обязан я тем, что пишу эти строки сейчас.

Но другие не имели и этого. Была война, тысячи людей в тылу умирали от голода и болезней и были зарыты, как собаки, специальными похоронными отрядами.

Дедушка Шая часто отправлялся в город на трамвае со своим родственником харьковчанином Израилем Балагулой, чтобы выменять жалкие остатки барахлишка, которое нам удалось довезти до Ташкента, на продукты, если получится, хоть чаще не получалось; дедушка привозил последние новости, а иногда газету «Правда Востока». В тот злополучный день на центральной улице Ташкента, уже называвшейся именем Алишера Навои, к нему подошёл инвалид на костылях в галифе и военной гимнастёрке,

дал 500 рублей и заискивающим голосом попросил купить бутылку водки, ему в такой экипировке водку не отпускали.

Но, когда дедушка передавал купленную бутылку инвалиду, их вдруг окружило 4 человека в штатском, забрали водку, инвалида и дедушку и быстро куда-то увели. Больше дедушку Шаю никто из нас не видел. Напрасны были обращения бабушки и мамы в различные инстанции.

Один прокурор-узбек сказал бабушке: «Тывой мужа пырыступник, выйна сычас ыдот. Ыды ыс пырокаратура.»

Через два месяца дедушка умер в тюрьме, он был сердечник, и, наверное, отказало сердце. Это была первая в нашей семье потеря.

Мама работала сначала мастером на заводе им. И.В.Сталина, а затем уже в 1943 году ей удалось устроиться на ташкентский мясокомбинат экспедитором. Работала она по 11-12 часов в сутки, иногда все 14; работа экспедитора зачастую совмещалась с работой грузчика, и бедная мама буквально доползала до дому, чтобы (а работали почти без выходных) утром снова отправляться на мясокомбинат.

Но зато, о счастье, раз в неделю приносила она килограмм-полтора бараньих косточек, и всю неделю мы ели суп, сваренный бабушкой. Какой, я вам скажу, это был суп!

Александр Семёнович появлялся всюду без стука, как привидение, его не смущало то, что женщины могли быть неодеты, ведь летом в Ташкенте бывала и 45-градусная жара. Расхожей фразой его было: «Что тут у вас?» Он произносил это слитно, и получалось даже смешно – ШТОТУТУВАС. И я однажды решил дать ему кличку «Тутувас». Тут же я познакомил с этой моей идеей соседского сверстника Борьку и четырёхлетнюю сестрёнку его Нюрку. Кличка, придуманная мною хозяину, как его многие называли, вызвала неуёмный восторг у детей, мы стали прыгать и кричать во всю мощь наших неокрепших детских голосовых связок: «Тутувас! Тутувас! Тутувас!»

На крик вышла мать детей тётя Настя, которая всё слышала и, обращаясь почему-то к одной Нюрке, нараспев сказала: «Вот услышит Семёныч, он те гляделки твои бесстыжие повыдавлюет.» А затем резко бросила в мой адрес: «А ты, Мишаня, постыдился бы.»

Но я чувствовал, что в закромах её души давно зрела неприязнь к этому страшному человеку, названному её Семёнычем.

В своих предчувствиях я не ошибся. Именно тётя Настя изменила кличку, данную мной Голубенко, на свой манер. Дело в том, что фамилия её была Тетюрина. А новый вариант клички был уже не Тутувас, а Тетювас.

Кличка присохла к Голубенко, как присыхают коровьи лепёшки к глиняным стенам дувалов – намертво.

И теперь все мы: переселенцы, а также сосед-татарин, 16-летний профессиональный вор Ахматка, жена Голубенко, работник райкома партии Анна Григорьевна и даже высокий узбек, разносивший по утрам кислое молоко и смешно кричавший на ломаном русском языке на весь квартал: «Майко-о-о! Киснэ-прэснэ!» - называли между собой Голубенко на иначе, как Тетювас.

Тетювас ненавидел нас, каких только прозвищ мы не слышали от него – инородцы, иноверцы, жиды-предатели, говноеды-большевички. Я до сих пор помню, как будто вчера это было, лысый, наголо выбритый череп, в котором отражались солнечные зайчики, серо-водянистые, почти бесцветные глаза, дышащее перегаром злое, зверское лицо и руки, в которых, как мне казалось, могло уместиться полдома.

В пять с половиной я читал ещё не свободно, но уже не по слогам. Тетювас знал об этом и частенько приходил к нам как бы с новостями. Он выкладывал на стол «Правду Востока» и говорил бабушке: «Ента, пусть Мишаня почитает, уважит меня.» И я читал с молчаливого кивка бабушки: «От Советского Информбюро. Сегодня 12 сентября 1942 года наши войска в результате кровопролитных боёв оставили населённые пункты... (шло перечисление городов и сёл). Врагу нанесён значительный урон в живой силе и технике.»

Тетювас громко крякал и затем выдавливал из себя: «Ну-с, ну-с, посмотрим, недолго осталось.»

Обменявшись с бабушкой кое-какими фразами, нехотя, ретировался к себе, не преминув заглянуть в содержимое кастрюли, стоявшей во дворе на примусе.

Но бабушка была дома не всегда, в один из таких дней полупьяный Тетювас со страшными, налитыми водкой глазами, ввалился в нашу комнату, схватил меня за ухо и заорал: «Ты зачем, жидёныш, мою палку украл?»

Я не видел его палки, она потом нашлась у Тетюваса в чулане. Но он продолжал выкручивать моё ухо, матерно ругаясь во весь голос. И я, разревевшийся от дикой боли, укусил Тетюваса за руку, тот зарычал, как раненый зверь, отпустил моё ухо, я выскочил во двор и спрятался в узкой щели между двумя покосившимися сарайчиками, куда никакой Тетювас не пролез бы, и долго, в течение нескольких часов прятался от Тетюваса, пока не услышал такой дорогой для меня голос бабушки, звавшей меня по имени. После этого я слышал, как бабушка громко кричала на Тетюваса и грозилась ему отыграть за всё и, конечно, заявить в милицию. Он вроде бы перестал приставать ко мне, но нутром я чуял, что это до первого удобного случая. Жену свою он бил по вечерам до изнеможения, заодно бил и тёщу, больную женщину, которая вскоре, в начале 1943 года, умерла от его побоев.

В сентябре 1942 года однажды, как и ранее, Тетювас одел костюм, который называл парадным и уехал в город. Возвратился поздно, часов в пять вечера, мы с бабушкой как раз стояли на улице.

Он был пьян, но на этот раз глаза его источали такой блеск, такое наглое удовлетворение, было в них ощущение чего-то нееобычного. «Ростов гегнулся!» - гаркнул Тетювас и тут же, вместе с газетой и палкой, развернувшись на все 360 градусов, плюхнулся в арык, ещё мокрый от вчерашнего сильного дождя. «Там бы ты и оставался, хозер!» - вслух вымолвила бабушка, и Тетювас, вроде бы услышав это, из последних сил поднялся и прохрипел: «Скоро вам всем, жидам и большевичкам, белой бритвой горло перережем!» Тут же он упал, и из-под его головы выскочили две насмерть перепуганные, с измазанными в глине лапами, лягушки.

Теперь война медленно катилась на запад, Тетювас пил всё чаще, бабушка, уходя, закрывала дверь на купленный нами висячий замок, я для страховки прятался за старую ширму, стоявшую в углу комнаты, а Тетювас рвал дверь и орал от злости, что не может взломать её.

Но были в те далёкие годы моего детства минуты радости. Однажды летом сорок четвёртого я ожидал маму у ворот мясокомбината, напротив которого находилось старое одноэтажное здание ташкентской консерватории. Было знойно и душно, но со стороны дома напротив вдруг раздались звуки музыки, и я, как и ещё несколько зевак, заняли места у открытого окна. На нём не было ни штор, ни занавесок, а за окном (очевидно это была репетиция) пела знаменитая уже в то время артистка Тамара Ханум. Она была одета в узбекский национальный костюм, в такт мелодии пританцовывала и резко поворачивала корпус в обе стороны, её многочисленные косички очень смешно бились о грудь, бока и спину. «Момэ, момэ, гиб мир а киш!» - пела Ханум, и я вдруг почувствовал, что нет в этом мире ничего прекрасней и милей, чем принадлежать к этому древнему народу, создавшему чудные свои мелодии и напевы. Счастье этой еврейской девушки, которая страстно любит и делится с матерью самой крепкой – первой любовью, передалось мне так необычно, что я стал приплясывать на грязной ташкентской улице, подражая движениям Ханум и разводя руками, как она.

В этом хаотическом танце и застала меня мама, и мы ещё несколько минут после того как Ханум закончила петь, стояли, прижавшись друг к другу.

В сентябре сорок четвёртого я пошёл в первый класс школы № 148. Той же осенью, в октябре появился отслуживший своё в Красной Армии старший сын Тетюваса Алёшка, лейтенант, был он покалечен, сказалась фронтовая контузия и несколько переломов не помню уже чего. Списан он был подчистую.

А в начале сорок пятого его вызвали в военкомат и вручили согласно указа Золотую Звезду Героя Советского Союза. Алёшка к тому времени уже ходил без костылей, но плохо слышал.

Мы были удовлетворены хотя бы тем, что Тетювас перестал приставать к нам. Вначале он пил с сыном горькую месяца два, а потом, наверное, не выдержав, добрая тихая жена Тетюваса рассказала сыну всю правду об отце.

И произошло удивительное – теперь Алёшка бил каждый день отца. Мы слышали глухие удары через стену и возгласы Алёшки: «Вот те за это, за то, сучий потрох.» Бабушка не разрешала мне слушать это и выгоняла погулять на улицу.

Потом была Победа – 8 и 9 мая, а 1 августа приехал папа, он был в звании капитана, с блестящими пуговицами и погонами. Уезжали мы из Ташкента через несколько дней. Герш женился на одесситке Бете и остался в Ташкенте до конца дней своих. Бабушка сказала, что это вторая наша потеря. Она не плакала, она никогда в своей 82-летней жизни не плакала. Так в Ташкенте были получены мной первые уроки антисемитизма. Сколько их было потом. Но это уже тема для другого рассказа...

Поезд подходил уже к Аралу, а я всё даже во сне не отпускал непривычно пахнущие ремни портупеи отца. Мы ехали домой. И сколько бы я потом в жизни не возвращался домой, у меня не было такого чувства удовлетворённости, тихого счастья, светлой детской радости. Было 9 августа, началась новая война. На этот раз с Японией. Значит, быть новым похоронкам, новым вдовам и сиротам, новым людским бедам. Но мы ничего этого не знали и были счастливы. Где-то на юге остался Ташкент со страшным Тетювасом, остался навсегда. И мы жили уже на Украине, казалось, долго-долго, пока не умерли сначала бабушка, затем родители, а мы с братом почти через полвека после той проклятой войны отправились со своими семьями искать новую долю для себя, своих детей, внуков и потомков, оставив бабушку и родителей на грязном кладбище рядом с урановой шахтой, работающей несмотря ни на что. Простите нас, родители, за это, простите, если сможете.

A close-up of a book page featuring text in a serif font. The text contains a quotation with a religious tone, discussing nations and sibling relationships. The paper appears slightly yellowed, suggesting age.
A close-up of a book page featuring text in a serif font. The text contains a quotation with a religious tone, discussing nations and sibling relationships. The paper appears slightly yellowed, suggesting age.

Мамины руки

Когда началась война мне было чуть больше шести лет. Росточка я был небольшого, щупленький, с веснушками; кудрявые волосы всегда слипались в один невообразимый клок на голове, и надо было приложить немало стараний, чтобы вечером вымыть мне голову, да ещё расчесать мелкие кудряшки.

Родителей я видел лишь вечерами: мама и папа пропадали на работе, поэтому за мной присматривала юная Маруся, девушка из села. Она была на целых двенадцать лет старше меня и делала по дому всю работу. Когда я со своими сверстниками часами играл в огромном подвале, расположенном в нашем большущем дворе по улице Дмитриевской 16, возле Евбаза (так в Киеве называли еврейский базар), Маруся находила меня, вытаскивала оттуда и высоким грудным голосом (так говорят только на Киевщине и Полтавщине) говорила нараспев: «Дывысь, Валько, ты ж на чорта схожий. Зараз же додому! Всэ батькам розповим!» Но сердце у неё было мягким, характер – покладистым, и я знал, что она меня обязательно пожалеет и промолчит.

Первый день войны я запомнил навсегда. Разрывы бомб, залпы зениток, вой сирен – вся эта какафония звуков оглушила меня. Я стал тихим, закмнутым до неузнаваемости. Родители даже забеспокоились о моём здоровье. Но, слава Б-гу, через несколько дней я опять играл в войну со сверстниками. Дети всегда так наивны. Разве надо играть в то, что уже сегодня стало страшной явью?

18 сентября 1941 года Киев покинули последние подразделения Красной Армии и назавтра немцы появились в городе. Но грабить магазины люди начали ранее, где-то с 12 сентября. Около 40 тонн муки со склада пекарни в нашем дворе растащили за два часа. Грабили почти все и всё. Это было страшное зрелище, но всё в мире относительно. Настоящие страхи овладели нами позже.

Маме, Лие Авраамовне, был 31 год. Родом она была из небольшого городка Новоград-Волынского или самого большого местечка в мире, как посмеивался отец, Григорий Лукич – русский, уроженец Одессы. Почему мама не эвакуировалась, несмотря на уговоры её родственников, для меня по сей день загадка. Отец рассказывал, что она изъявила желание остаться со своей семьёй, а там будь, что будет.

Это страшное объвление о том, что «все жиды города Киева и его окрестностей должны явиться 29.09.1941 к 8 часам утра на угол Мельниковской и Дохтуровской» и взять с собой ценные вещи, документы и всю одежду (в случае невыполнения – расстрел), было расклеено практически на всех домах и заборах.

Вечером 28 сентября родители сказали, чтобы я лёг спать пораньше. Отец вытащил из кладовки большой старый чемодан, и вместе с мамой они стали собирать её вещи. Потом мама подошла ко мне, видя, что я не засыпаю. Такого раньше не бывало. Мама положила мне на голову свою руку. Она была влажной и необыкновенно тёплой. Таким бывает асфальт на площадях, подогретых жарким августовским солнцем. «Расскажи сказку», - попросил я, и мама, вдруг, запела тихим и нежным голосом. Это была старая еврейская мелодия, которую она иногда мурлыкала, когда у неё было хорошее настроение. Я слушал её и, несмотря на слипающиеся векли, не мог заснуть.

Мне представлялось, что мы с мамой идём куда-то в степь, где растут дикие красные маки, плавно кружатся большие стрекозы, и полёт майских жуков, поскрипывающих и чуть-чуть гудящих, не нарушает общей гармонии, а, напротив, придаёт происходящему в природе необыкновенный эффект. Колыбельная матери. Да ведь это тот самый мир, в котором пробуждается чистота чувств, нежность и какое-то неуёмное желание сделать для других самое-самое приятное, доброе, чтобы всё живое росло, цвело и благоухало. Обласканный материнской песней, я заснул, но ещё долго-долго не хотел отпускать её горячую руку во сне.

Назавтра во дворе нашего дома собрались все соседи-евреи, чтобы выполнить приказ коменданта Киева. Родители стояли, прижавшись друг к другу и плакали. Рыдала и няня Маруся. Мне объяснили, что мама уезжает к бабушке с дедушкой в Новоград-Волынский и скоро возвратится. Я пытался вложить в мамин чемодан своё игрушечное ружьё, втайне надеясь, что мама возьмёт меня с собой. Мама подошла ко мне, широко развела руки и до боли сжала моё худенькое детское тельце. Я чувствовал её прерывистое дыхание, нет – это был какой-то хрип или вопль отчаяния. У меня закружилась голова. Мама с папой через минуту ушли, а я остался стоять, как вкопанный, толком не понимая происходящего.

Отец вернулся поздно вечером. Он был осунувшимся, постаревшим и каким-то беспомощным. Нутром я чуял, что случилось что-то чудовищное и непоправимое. Через несколько месяцев отец женился на соседке, Марусю угнали в Германию. О её судьбе мне ничего не известно. Позднее появился на свет мой брат. С октября 1941 года до ноября 1943 меня не выпускали во двор гулять, опасаясь доносов, и не безосновательно.

Был я бледным, жёлтым, как восковая свечка. А перед самым освобождением Киева нашу новую семью вели по городу к возалу для отправки в Германию. Жалкий наш вид с «двуколкой» - повозкой, где находился нехитрый скарб, с орущим младенцем на руках матери так подействовал на солдата из оцепления, что он, оглянувшись по сторонам, рявкнул: «Вэк!», - и мы бежали за город. Там были многие наши земляки, и все мы, измученные и голодные, попадали попеременно под обстрел то своей, то немецкой артиллерии. В новой семье отца все остались живы. Повезло.

Когда я сегодня приезжаю в Киев, то сначала отправляюсь в Бабий Яр, где в 1941 году, в Йом Кипур и позднее было уничтожено около 150 тысяч евреев, а тела убитых – сожжены. Небо над Бабьим Яром в это время всегда, также как и в тот страшный день, серое, траурное.

Я смотрю на бегущие облака и вижу, что одно из них напоминает мне руки матери, распростёртые для последнего, а, значит, вечного объятия.

Прольётся серой массою рассвет,

Щемящим сердце криком журавлиным.

Воздастся жертвам, павшим, но невинным,

И палачам. Так Б-г устроил свет.

И хочется мне верить, что люди на земле найдут в себе мудрость извлечь уроки из прошлого, и матери всегда будут обнимать своих детей без слёз и страха.

По воспоминаниям В. Бубнова, 2000 год.

A close-up of a book page featuring text in a serif font. The text contains a quotation with a religious tone, discussing nations and sibling relationships. The paper appears slightly yellowed, suggesting age.
A close-up of a book page featuring text in a serif font. The text contains a quotation with a religious tone, discussing nations and sibling relationships. The paper appears slightly yellowed, suggesting age.

Взгляд, устремлённый в вечность

В основу рассказа легли реальные события. Фамилии изменены.

Юру Назарова я встретил в октябре 94-го года у памятника погибшим евреям. Мы стояли у пьедестала, на котором установлен бетонный трёхгранник, облицованный плитками из розового гранита. На пъедестале – надпись на русском, украинском и иврите: «Евреям – жертвам нацизма».

- Посмотри, Миша, как эти идиоты «посадили» памятник, - и показал пальцем вверх. Я глянул и ахнул. Вертикально где-то в трёх метрах от верха стеллы проходили провода высоковольтной линии электропередачи. Значит, памятник разрушится. Так оно и случилось. Уже через несколько месяцев плиты стали трескаться и падать, а строители, огородив участок приступили к ремонту.

Молчание было тягостным и невыносимым. Юра вдруг произнёс:

- А Фанечке был бы 71 год сейчас. Пойдём, помянем её и сородичей.

Вино в забегаловке было тёрпким и противным. Юра, который, кроме рюмки сухого вина в день Победы, вообще не употреблял спиртного, выпил стакан вина залпом. Мне кто-то рассказывал (мы проработали вместе семь лет в одном стройтресте), что у него есть некая тайна, связанная с далёкой юностью. Но Юра был по натуре молчалив и скрытен.

- Ты приготовился? Тогда слушай...

- ...С Фаней Файнштейн мы были соседями, учились в одном классе. Свободное время часто проводили вместе. Фаня училась хорошо, была активной, получила значок ГТО. Она, несмотря на хрупкое телосложение, дальше всех бросала учебную гранату...

- А ты? – перебил я его.

- Я – нет. Большую часть досуга я проводил, изучая учебники по архитектуре, помогал отцу мастерить макеты генпланов.

Отец Юры был известным в городе архитектором, после войны и до самой смерти преподавал в техникуме. Бабушка и мама Юры, учителя, были реперессированы в 37-м году и о их судьбе Юра толком не знал (архивы в войну исчезли).

Фаня, как могла, утешала друга, говоря, что это недоразумение, что они вернутся вот-вот. По-видимому ещё тогда у четырнадцатилетних подростков и зародилась та степень доверия и уважения друг к другу, которая переросла в дружбу, а затем – в любовь. Они любили без объятий, поцелуев, клятвенных обещаний. Лёгкое прикосновение к Фаниной руке приносило Юре вдохновение, он начинал читать стихи и просил подругу посмотреть, не вырастают ли за спиной крылья.

...Прошло почти два месяца фашистской оккупации. Евреи ходят с нашитыми на одежду жёлтыми звёздами. 29 сентября Юра упросил Фаню встретиться на несколько минут. Во время встречи они молчали. Вдруг Фаня неестественным для неё хрипловатым голосом произнесла:

- Завтра вечером начинается Йом Кипур. Если б нас не увозили на новое местожительство, я бы могла послушать, как чувственно поёт дедушка «Авийну малкейну».

Юра ответил:

- Но ведь мы с тобой в любом случае встретимся. Я каждый день буду смотреть на твоё фото. Ты не забыла мой адрес?

- Пути Господни неисповедимы, а человеческие... кто знает? – задумчиво сказала Фаня. Она сняла с шеи серебряную цепочку и опустила в тёплую Юрину ладонь. По-детски поцеловав его в щеку, через секунду растворилась в вечерних сумерках.

...Сбор евреев с вещами назначен у хоральной синагоги. Юра долго возился со старым велосипедом, прибыл в половине девятого. Подход к синагоге охраняют автоматчики. Выезд – только по одной улице. Юра выбрал удобную позицию и стал ждать. Вот появились два закрытых автофургона. Но что это? Они поворачивают в противоположную от вокзала сторону. Сзади, в ста метрах – Юра. Знакомая улица Пашутина, мост через реку Ингул, улица Яна Томпа. Машины сворачивают направо. Городские постройки позади. Ехать в степи за транспортом опасно. Надо повернуть на тропинку. Велосипед чуть-чуть поскрипывает, но движется. А вот и рощица. С большака Юру с велосипедом не видать. Ориентир – гул двигателей. Проехали километра четыре. Автофургоны останавливаются и начинают разворачиваться в противоположном направлении. Желтеют два противотанковых рва, отрытых в июле и расположенных перпендикулярно дороге. Юра, выбрав клён повыше, залезает на него, хорошо, что листва не опала. Немцы с полицаями выталкивают евреев из машин, заставляют раздеться догола и встать спиной ко рву. Два пулемёта – рядом. Крики, плач детей, проклятия в адрес изуверов, удары прикладами, вздёрнутые руки к небу с мольбой и длинные пулемётные очереди.

Юра сжал кулаки и скулы. Где Фаина? Вот падает её дедушка, раввин Исай Межерицкий, а вот её мама, добрая и отзывчивая Маня Исаевна медленно клонится к земле. Держись крепче, Юра! Его трясёт со страшной силой. Только бы не свалиться! Уже всё кончено. Вот полицаи забрасывают трупы жёлтой глиной, пред-варительно пристреливая из ружей раненых. Юра не в состоянии разжать рук, впившихся в ветки клёна. Наконец он сползает с

дерева и перочинным ножом делает зарубки на нём.

Как добрался домой – не помнит. Три недели болел, в горячке вскакивал с кровати и, по словам соседки, кричал: «За что, гады?» Тут же падал навзничь мертвенно-бледный. Выздоровев, съездил на место экзекуции и пометил ещё несколько деревьев.

....После прихода Красной Армии Юра ушёл на фронт, воевал наводчиком в артиллерийской батарее. В Венгрии, в городах Секешфехервар и Будапешт его батарея метким огнём подбила несколько немецких танков. Юра был награждён двумя орденами Славы (последний орден нашёл хозяина через 20 лет). Полученная на войне контузия давала о себе знать долго. Юра заикался всю жизнь.

Затем – учёба в строительном институте, работа в проектной организации. Когда строители проложили автодорогу на месте расстрела евреев, по счастливой случайности не задев механизмами останки жертв, Юра отдыхал в Одессе. Через год началось проектирование жилого массива рядом с тем злополучным 4-м километром Ровенского шоссе. Юра обращался к руководству партийных и советских организаций и даже в КГБ. Он писал, что нельзя прокладывать коммуникации по костям павших евреев и просил вынести предварительно останки убитых и перезахоронить в другом месте, если уж возникла необходимость проложить сети именно здесь. Все отмолчались, а Назарова отчитали в КГБ: «Ты же русский человек, зачем хлопочешь об этих евреях? Больше всех тебе надо?»

Но Юра, бывший солдат, не сдавался. Он обратился к знакомой, Зине Завелевой, которая возглавляла сантехнический сектор проектантов и у которой погибли на 4-м километре тётя с дядей. Хоть Зина по служебным обязанностям не должна была этого делать, она за несколько ночей выполнила дома план прокладки наружных сетей водопровода и канализации в обход рвов. Так сети и проложили.

Юра замолк. Я попросил разрешения посмотреть фотографию Фаины. Юра достал из пиджака специальный футляр с фотографией. «Руками не трогать, никому не рассказывать». Я молча кивнул.

Время пощадило бумагу, несмотря на то, что минуло уже более полувека. На меня смотрела необыкновенная девушка: высокий лоб, две чёрных, как смола, косы, нос с небольшой горбинкой. В ней воплощалась красота, присущая, пожалуй, только еврейским девушкам. Но особенно поражал взгляд, он был проницательным, может, где-то задумчивым и таким целеустремлённым, всевидящим. Да, это был взгляд, устремлённый в вечность. Нарисованные воображением художников лица и взгляды всевозможных мадонн для меня с этой минуты – ничто в сравнении с реальным взглядом Фани Файнштейн.

- Своих детей у меня нет. Жена давно сбежала с очередным хахалем. Я не вечен. Что делать с фотографией и цепочкой? Подскажи, Миша.

И пока я лихорадочно перебирал варианты, Юра выдавил:

- Вот если б в музей, в еврейский музей...

Вместо эпилога.

Через четыре года в стенах той самой бывшей хоральной синагоги открылся еврейский музей. Среди экспонатов – фото в золочёной рамке и пожелтевшая от времени серебряная цепочка. Ниже – подпись: «Фаина Файнштейн (1923-1941). Одна из 6 миллионов жертв Холокоста».

woman wearing yellow long-sleeved dress under white clouds and blue sky during daytime

Die Werke der Familie Inger sind inspirierend und berührend. Eine wunderbare Sammlung literarischer Talente.

Anna Müller

A close-up image of a vintage typewriter with a single sheet of paper inserted, displaying the words 'PARENTAL SELF-CARE' in bold letters. The typewriter has a classic design with visible keys and a dark green body.
A close-up image of a vintage typewriter with a single sheet of paper inserted, displaying the words 'PARENTAL SELF-CARE' in bold letters. The typewriter has a classic design with visible keys and a dark green body.

Ich liebe die Vielfalt der Geschichten. Jede Generation bringt ihre eigene Perspektive ein. Einfach großartig!

Peter Schmidt

A collection of books and magazines is displayed, each with unique cover art and typography. Some covers feature historical illustrations, while others show text in various languages. The image is in black and white, enhancing the vintage and classic appearance of the publications.
A collection of books and magazines is displayed, each with unique cover art and typography. Some covers feature historical illustrations, while others show text in various languages. The image is in black and white, enhancing the vintage and classic appearance of the publications.
★★★★★
★★★★★